Тексты, интервью, побасенки, письма и записные книжки Эдуарда Берсудского.
«Я ничего не хочу достигать. Я не альпинист. Я хочу ублажать себя игрушками, как в детстве.» (из записной книжки ЭБ, 2005)
ОПУБЛИКОВАННОЕ
1975
Я, Берсудский Эдуард Леонидович, родился в 1939 г. в Ленинграде. Работал в шахте, служил в армии, работал шофером, слесарем на заводе, сторожем, преподавал деревянную скульптуру детям. В настоящее время / работаю матросом. Первую скульптуру сделал в 1946 году, вторую — в 1964 г. Дерево открыл для себя в 1968 году и продолжаю открывать до сих пор. И думаю, что хватит еще лет на 60.
Из каталога выставки 23х на квартире К.К. Кузьминского (цитируется по альманаху » У голубой лагуны»)
1992 Фильм «Монолог на фоне шарманки»
Есть люди, которые проснутся и три часа подряд будут пересказывать в деталях, что им приснилось. Я этого не могу, я забываю всё. Но какие-то образы постоянно накапливаются, наращиваются, как иногда бывают отдельные толчки — их никто не не замечает, а они постепенно перерастают в большое землятресение.
Началось всё, когда я пришёл из армии. Я не был женат, жил один, ходил в скульптурную студию, мы лепили женщин обнажённых, лепили портреты. Потом мне надоело изображать то. что вижу. Предпочитаю фантазировать, придумывать формы, образы, а потом что в башке родилось – выдавать наружу.
Неожиданно подвернулась возможность устроиться в городское хозяйство, резать из дерева медведей, львов, ну всякие скульптуры для городских парков. Это не просто образ какой-то из бревна выдать, бревно оживить. Я лет десять этим занимался. Дерево – топор, топор – дерево. Много разных деревянных скульптур сделано, но сейчас практически ничего не осталось, почти всё за это время сгнило.
Однажды заинтересовался движущейся скульптурой. Самый первый кинемат до сих пор берегу – вот этого самого шарманщика. Когда подключил к нему мотор и он вдруг заработал рукой, я отошел от него метра на три и смотрел на него, а он сам двигался – вот это ощущение словами не передать.
Я сделал еще много разных вещей и кто-то у меня был, кто-то видел, кто-то кому-то рассказал и ко мне начали ходить люди. Первая выставка, в которой я участвовал – квартирная. Был такой человек благодатный – Кузьминский, он всё время лежал под шкурой какого-то зверя и постоянно пил. Вот он меня согрел, предложил у него выставляться. Ну а потом он в Америку уехал.
Однажды ко мне привели вот эту женщину – Татьяна. Жаковская. Она посмотрела мои работы и придумала как вытащить их на свет божий. Она арендовала для них помещение, оборудовала зрительный зал и получился кинематический театр «Шарманка».
В детстве я жил на углу Достоевской и Свечного переулка. Тогда часто ходили по дворам нищие, у них баяны были и как только они начинали играть — все окна постепенно раскрывались, на них смотрели, слушали, а потом заворачивали во всякие бумажки деньги, кто сколько мог и кидали вниз. А дети, которые были при этих нищих, искали. Им все тыкали, кричали – вон там, вон там еще… Была послевоенная разруха, надо было существовать. Почему-то помню мужика в шляпе –у него ящик, на нём сидит морская свинка, перед свинкой тоже маленький ящичек, мужик берет у прохожих деньги и свинке говорит – ну-ка, Машка, ищи! – она наклоняет голову и из своего ящичка вытаскивает записочку, а там написано, что каждого ждёт. Этот мужик стоял у Ямских бань, куда я ходил. Как бы вместе с Достоевским. Сначала Фёдор Михалыч, а потом — лет через сто пятьдесят — я. Когда мне было лет семь, мы подсматривали, как моются женщины. Это конечно, было зрелище – обнажённые, распаренные… Заметив, что мы смотрим, они плескали в нас горячей водой, мы конечно, разбегались.
Были у нас такие коньки – «снегурки», их прикручивали прямо к валенкам. Ездили по улицам, по снегу. Или специальным крюком за машину цепляешься, машина едет. В первом классе у нас был мальчик – весь в веснушках – его перерезало трамваем.
Папа погиб в начале войны, их немцы зажали в кольцо под Крондштатом. Ну и несколько фотографий, вот всё, что у меня от отца осталось. А матери восемдесят пять уже и жить больше не хочет, говорит – пора мне, пора! – а я говорю – это не тебе решать, это всё свыше даётся. – Она об этом говорит последние лет десять.
Кто служил в армии, дату дембеля должен помнить, как день своего рождения. Я служил в Воркуте, это вообще не передать – это тундра. Двенадцать месяцев зима, остальное лето. Многие у нас там полегли, было много всяких несчастных случаев, но я выжил. И вот теперь делаю нечто такое, что хрен его знает что и сбоку бантик.
Иногда мне снится, что я в каком-то гето. В лагере каком-то или в какой-то камере пыточной и завтра меня будут истязать, казнить, потом погонят в какой-то огромный ров и будут стрелять из автомата. Но это во сне, наяву я о смерти никогда не думаю.
Когда я делал «Круги жизни» я думал не о смерти, я думал о жизни, которая имеет свое начало и свой конец. Здесь тринадцать фигур, то есть проходит вся жизнь от рождения и до того момента когда к человеку подступает смерть.
«Замок»… Делал, когда меня вдруг потрясла мысль о том, что двадцать миллионов, даже больше, погибли ни за грош. Мне обидно за этих людей… Вот почему я живу, а они… Почему к примеру, Мандельштам лежит под землей? Он мог бы еще очень много поведать этому миру, а его почему-то взяли — и как какого-то клопа раздавили. Кто? Люди, которые не стоят его мизинца. Я вспомнил Кафку, его машину с иголками. Человека в эту машину вкладывали и она выкалывала у него на спине какую-то надпись. Потом писала у него на груди… Он корчился от пыток, а машина продолжала на нем писать. Кафка — это могучий человек. Создать нечто новое без чьего-то влияния невозможно. На меня огромное влияние оказал Босх. Босх — это такая одинокая фигура на небосклоне. Для меня это как Эверест, пожалуй. Он над землей парит.
Много разных вещей на тебя воздействует. Где-то ты что-то увидел, или когда-то может, прочитал и это вдруг выплескивается само. Ты специально из себя не извлекаешь. Вот египетская скульптура, например: всякие разные собаки, кошки, львы, всякие головы деревянные. Я всегда от этого балдел…
Когда я делаю Кинемат, меня мучают мысли разные, идеи, образы… Я этим Кинематом живу. Если бы меня лишили этого, я б накрылся медным тазом.
Когда я был в армии, там недалеко от нашего гарнизона, жили три девицы, весьма легкого поведения. Они, как все человечество, хотели есть и наши солдаты их подкармливали. Брали картошку с селедкой и ходили к ним. И я испытывал любопытство к противоположному полу… Однажды попросил, чтобы меня тоже туда отвели. Ну, влили в меня стакан водки, нагрузили едой и втолкнули прямо к ним. Эти женщины, значит, завалили меня прямо на спину, вытащили из-за пазухи селедку с картошкой, а меня выбросили на снег. Так я впервые познал, что такое женщина. И если бы я делал, к примеру, кинематическую композицию о грехопадении, я сделал бы Еву. Чтобы это была — ЕВА! Чтоб у нее были всякие мощные причиндалы! Чтоб у нее брюхо было сделано из таза какого-нибудь медного, чтоб у нее были огромные железные титьки, ножки чтоб были тоненькие из каких-то железных хреновин. И такая маленькая головка. Чтоб у нее было все! Чтоб у нее были лапки такие кошачьи, а коготки как у всех женщин – тигриные… И чтоб рядом с ней стоял этот самый Адам с огромным фалосом, чтоб там пели всякие райские птицы. И конечно обвивала всё это кинематическая, извините за выражение, такая очковая змея. Вот такого рода кинематическое направление…
Это не Тенгли, нет. Он этим делом занимался до меня лет тридцать. Он класик кинематизма. Как-то в Москве, на выставке Жана Тенгли, посмотрел его произведения – очень любопытно. Но все-таки в моем понимании это не скульптура, это какие-то машины. А я предпочитаю именно движущуюся скульптуру. Чтоб она имела форму какую-то, имела какую-то цельность, не делалась просто ради движения.
Счастливый человек. Вся его жизнь была как игра. Ему нравилось это и всем нравилось. За это я очень его уважаю.
По возвращении домой я сделал машину в его честь. Она так и называется – «Метатенгли. Осенняя прогулка в период перестройки». Когда я делал эту машину, у меня в голове крутились колеса. Это ж его колеса, не мои.
А вот «Кремлевский мечтатель». Это, я считаю, уже не Тенгли, это все-таки я.
Я почуствовал себя как дома, когда мы привезли в Голандию свой театр. Мы выступали в Национальном музее, где представлены шарманки всякие, музыкальние ящики. И много всяких обалденных вещей. Огромный шкаф метров десять в длину и в нем создается музыка… Оркестр целый. Там такие перфорированные книги, вставляешь эту книгу, начинаешь крутить колесо и музыка идет. А как всё здорово сделано, всё пригнано, всё блестит! И главное, всё это работает и будет работать веками!
В Голландии меня не оставляло фантастическое ощущение, как будто выходишь из темного леса и не веришь своим глазам: перед тобой огромное поле, до горизонта покрытое земляникой! Ты кидаешься на эту землянику, начинаешь ее жрать, пока тебя не стошнит, а ты ешь, ешь… Ты знаешь, что это в твоей жизни первый и последний раз.
У нас собачник, в котором мы живем и лаемся. А там люди понимают ценность своей жизни, они добрее, человечнее что ли.
Я могу и здесь работать, пока это возможно. Но похоже, что здесь моя работа никому не нужна, никому, хоть ты встань на уши! Уехать, правда, тоже никто не предлагает. У меня все сделано на соплях, без подшипников, всё на каких-то ниточках. Болты я делаю из гвоздей, всё такой примитив. Меня не будет, какие-то букашки-искусствоведы влезут в мои машины со своими лупами и будут говорить: вот какое же он, извините за выражение, говно сделал, а теперь нам приходится всё это реставрировать, чтоб это работало… Они меня проклинать будут. Если вообще всё это не уйдет в тартарары.
Иногда попадаются люди, которым любопытно, что я делаю. Похлопают меня по плечу и говорят, давай-давай! Но в основном это всё падает в какую-то пустоту, вата какая-то. Я не думаю на эту тему. Мне нравится то, что я делаю и иначе я делать не хочу.
Вот сейчас там полный зал кинематов. Если например, туда попала бы бомба, или какой-то мужик пришёл с большим топором и всё это разрушил, я б особенно не переживал. Потому что, как говорится, свой кайф я на на них уже словил, я ими жил, я этим кинематам благодарен, что я ими жил, что я их делал и что я не думал в тот момент о дерьме. Это моя жизнь. Это моя игра. И она заслоняет меня от внешнего мира. Это игра в настоящее. Прошлое мне уже неинтересно.
1999 Из каталога «Sharmanka. From the Beginning»
3 года назад Джулиан Сполдинг подкинул идею сделать башню посвященную уходу столетия. 3 года мы говорили на эту тему и летом 1999 я вырезал эти 12 фигур. Собственно говоря, я их не делал, они сами вылезли из меня — с увеличивающейся скоростью и с пугающей неожиданностью. Мне помогали строители Шартра, Реймса и Страсбурга . На это понадобилось восемь недель и вся моя предыдущая жизнь в России
ЗВОННИЦА
Колокола меня преследовали всю жизнь. Колокола приветствуют рождение человека и горюют когда он умирает …Первый раз я их увидел уже после армии, в Ростове Великом. Это были огромные черные многотонные чудовища, подвешенные над всеми.Их бьют, они кричат.Кричат на всю землю, доходя до каждого уха. Хочешь ты этого или нет, они накрывают тебя. Ты их пленник. Пленник пока дышишь и слышишь.
ПОЧЕМУ ВОРОНА
Все видели как вороны ходят. Их можно полюбить только за их походку. Когда я еще не был женат, то жил с вороной на пятом этаже в комнате 16 квадратных метров. недалеко от бани, где мылся Федор Михайлович Достоевский. У нас с ней было полное взаимопонимание. Я стучал топором по дереву делая разных человечков и животных. Она изготовляла вполне приличную абстрактную живопись под собой на стене комнаты, в которой цвет зависил целиком от ее меню. Но вскоре идиллия наша кончилась с появлением женщины по фамилии Воронова, тоже художницы, с которой я жил вполне счастливо 15 лет и в мастерской которой (около дома, где родился Набоков) сделаны были все деревянные кинематы кроме Вавилона.
Свою первую любовь я встретил зимой 1997 года при посещении Санкт-Петербурга. Я прогуливался по своему любимому маршруту от Дворцового моста до Медного Всадника. По льду Невы шла моя ворона — я узнал ее по несравненной походке. Я окликнул ее, она обернулась и радостно закаркала, при чем из ее черного глаза выкатилась хрустальная слеза и упала в снег (так во всяком случае мне показалось)
Так что эмблема вороны на нашем театре — это не случайно, так же, как эмблема чайки на занавесе Московского Художественного театра.
(БЛЭНСЛИ)
В 1990 году Мегги и Тим пришли в наш театр — и остались навсегда, помогая нам выжить — сначала в России, потом в Шотландии.
С Тимом мы до сих пор общаемся междометиями и паузами — я так и не выучил английский, а у него нет времени на русский. Но нам этого хватает — можно вздохнуть или засмеяться на одном конце стола, и человек на другом конце точно знает, почему ты вздохнул или чему засмеялся…
Работы Тима дышат — они проживут много-много лет…Мэгги на наших глазах раскрылась как великолепный художник. Она рисует, как живет — умно, абсолютно, сиюминутно импровизируя…
ОРКЕСТР
Одно из первых воспоминаний детства….На коммунальной кухне среди дыма от керосинок где-то что-то варилось, одна соседка мазала голову дочери керосином, дабы избавить ее от насекомых, другая мыла ноги в тазу, а третий сосед лудил и паял кастрюли, в то время когда четвертый стучал кулаком в дверь туалета, справедливо полагая,что пришел его час уединения и концентрации мысли,…Там-то я и нашел ящик из под посылки с дырками в стенках (для вентиляции), засунул в эти дырки пальцы, надел на пальцы грецкие орехи, на которые налепил носы, и манипулируя пальцами, создал для себя иллюзию общества, оживленно о чем-то беседующего. Мне было около восьми лет, и сейчас я уже не могу точно воспроизвести диалоги,имевшие место на сцене этого театра, тем более,что они часто прерывались появлением матери или брата…Не думаю, чтобы это напоминало сегодняшний британский парламент или московскую думу…
Незаметно промелькнуло 50 лет, а я до сих пор играю в свой театр. Только посылочный ящик увеличился до размеров зала в Royal Museum, да и грецкие орехи подросли…
1999 Из каталога The Millennium Clock Tower
СКАЗКА
Как сейчас помню, лет эдак 1000 назад, когда еще не было ни консерваторов, ни лейбористов, ни коммунистов, ни террористов, ни Dolly the Sheep, люди жарили мясо на кострах и свои естественные надобности справляли в окно, я шел на свидание с Джулианом. За свой острый ум и полную политическую некорректность он был выгнан из города и жил за крепостными стенами в кабаке, где писал любовный роман из жизни кузнечиков. Мы выпили, потом добавили, потом еще добавили, после чего Джулиан выложил свою очередную безумную идею — построить часовую башню посвященную уходящему тысячелетию.
Как ни странно идея намертво поселилась в моей душе и дала ростки. Я обратился за помощью к своей артели, во главе которой стояла лошадь по имени Татьяна — обыкновенная лошадь с четырьмя ногами, одной головой и одним хвостом, но с абсолютно нечеловеческими способностями. Она гениально координировала усилия человеческих душ, в том числе душ усопших. Кроме того, она лихо стучала копытами по тому, что позже получило название компьютера, вела бухгалтерию, лаяла на заказчиков, таскала бревна и по ночам читала Бердяева.
Артель состояла из деревянных дел мастера Тима, который делал дубовые столы на 30 персон и кровати на 20 персон, часовщика Йоргена, который мог сделать часы из подковы, стекольщицы Аники, которая отливала рюмки, куда могла поместиться голова и часть шеи, и художницы Мегги, которая правдиво рисовала луну, ходила по проволке, знала три слова по китайски и видела живого Данте.
Это были настоящие мастера своего дела. Каждый уникален и бесподобен, а главное — в них царил дух творчества и импровизации. Никаких канонов и концепций — они делали только то, что хотела их левая нога или нашептывал по ночам тихий голос. Один творец не заслонял другого, а дополнял и оттенял. Жалко, что тогда не родились еще Брейгель или Леонардо — мы бы взяли их в компанию.
Мы работали целый год и один день — и когда одно тысячелетие ушло, а другое еще не наступило, на Ратушной площади собрался народ, и Джулиан в черном камзоле с золотыми пуговицами качнул маятник — зеркало.