

Мне стыдно — она меня растила, а я даже фамилии ее не знаю. Может, и слышала когда, но забыла. Звали ее Лукерья Никитична, но для меня она была просто — няня. Она была родом из нищей семьи откуда-то с Харьковщины, и ещё девочкой стала работать нянькой у рава Финкельмана. 30 лет таскала на руках детишек, и заработала себе горб. Не знаю, что стало с семейством Финкельманов в 1927 году, когда она появилась в нашей семье. Маме в это время был год, а бабушка сбежала от ее отца в Харьков и пошла учиться в комакадемию. Нянечка баловала маму (а потом и меня), рассказывала ей (а потом и мне) в лицах всякие забавные истории. Читать и писать она не умела, разговаривала на украинской мове (что мне пригождается, когда по вечерам слушаю Зеленского ) и на идиш (редко — не с кем было, но я помню своё детское изумление, когда однажды услышала, как она разговаривает с приехавшей погостить мамой нашей соседки, Рахиль Исаковной, на непонятном мне языке). Во время эвакуации няня отказалась от жалования — сказала, что она член семьи, а не работница.
Нянечка ругалась сначала с бабушкой, что она не проявляет достаточной заботы о своей дочке/моей маме, а потом с моей мамой, что она плохо заботится обо мне. В семейной легенде осталось: » Всі діти як діти, у білому пальті, а наша як байстрючка», в результате чего моей маме пришлось прервать подготовку диплома и пошить мне пижонское пальтецо. Вот я в нем на фотографии сижу на руках у довольной няни в Летнем саду (Мы жили на Моховой, так что это таки было ближайшее место для прогулок, а не потому, что «и в Летний сад гулять водил»).

Альтернативным местом для прогулок был круглый скверик вокруг Спаси-Преображенского собора с оградой из стволов пушек и цепей, на которых было так здорово качаться (ага, тот самый, что виден с балкона «Полутора комнат») Нянечка редко брала меня с собой в церковь, обычно оставляя меня поиграть в сквере под присмотром таких же старушек в платочках, как она сама. Белый платочек с напечатаны на нем простеньким деревенским узором нянечка никогда не снимала с головы. Мама помнит под ним толстую косу, я — тощую седую.
Нянечка умерла летом 1955, когда я была в пионерском лагере. От меня скрывали до осени — говорили, что она в больнице, что поправляется после операции. А когда сказали, это было такое страшное невыносимое горе навзрыд — первая утрата…
Но главное про нянечку всплыло много позже, в начале 1990х, когда Серёжа, учившийся тогда в еврейской школе (самой первой открывшейся при ещё ободранной питерской синагоге после исторического перерыва), решил сделать брит. С документами было сложно, единственная запись о национальности бабушки сохранилась в домовой книге, копию которой нельзя было заверить, и даже показать ее соглашались только моей маме, но не мне. В результате чего мы с мамой и равом Корицем оказались в длиннющей — часа на три — очереди в местный ЖЭК. Покуда ждали, рав решил поинтересоваться косвенными уликами: «Сохранились ли в семье какие-нибудь еврейские обычаи? Отмечались ли праздники? Знали ли идиш? Помните ли Вы какие-нибудь молитвы, например, Шма?» — Мать, хранитель эталона СЭВ по высоким температурам, в ту пору атеистка-интернационалистка, раз за разом отрицательно качала головой из стороны в сторону. И вдруг остановилась: «Одну молитву я помню, меня нянечка-украинка научила, потихоньку от мамы, она сказала, что еврейская девочка должна знать еврейскую молитву: Модэ ани лефанэха….» Она дочитала до конца, и Корец счастливо засмеялся… «Много ошибок?» — спросила мать. «Да, но это неважно…»