Ночью во время путча мои студийцы дежурили на баррикаде у Мариинского дворца, но я с ними не пошла. Отчасти потому, что на следующий день было назначено вступительное собеседование в еврейской школе.
Началось всё с того, что новообретенный Эдом дядя в Тель-Авиве (полностью эту сагу я рассказала в сюжете «Лида /Ида и Володя /Зеев») передал небольшую посылку с кем-то из знакомых израильтян, приехавших посмотреть Питер. Мы пришли за ней к ним в гостиницу, разговорились. То есть разговаривала, естественно, я… «А ты кто?» — я стала ещё раз объяснять про свою работу в «Шарманке». Оказалось, спрашивали не про то: «Ты еврейка?» — «Нет, но моя бабушка была еврейкой» — «Какая бабушка?» — «Мама моей мамы» — «Ну значит, ты – еврейка!»
Это было неожиданно – но объясняло тот странный факт, что среди моих любимых родственников, друзей и учителей евреи всегда были в подавляющем большинстве.
Были, конечно, ещё и Витины письма…
К этому времени одиннадцатилетний Серёжа вляпался в национальный вопрос со всего маху. Со слов моей мамы, у которой он тогда жил, однажды он употребил в разговоре с ней слово «жид». «А ты-то сам кто такой?» — парировала она. Удар оказался ниже пояса – впервые услышав про свою национальную принадлежность, мальчик расплакался. Но через некоторое время приободрился: по телевизору незадолго до того крутили американский мультик по мотивам библейских историй. «Евреи – это те, кто переходил через Красное море?» — спросил он, и получив положительный ответ, ужасно возгордился. Даже похвастался перед одноклассниками – и был бит. После чего заставлять его ходить в школу стало совсем трудно.
Однажды я услышала от Сергея Дрейдена про только что открывшуюся при синагоге еврейскую школу – там учился его сын Коля и вроде как был доволен. Так что когда следующий посланец от Володи оставил нам пакет у секретарши раввина в синагоге, я взяла Серёжу с собой. Здание, внутри которого я никогда раньше не бывала, было всё ещё обшарпанным, внутри повсюду следы протечек, но жизнь кипела: во дворе учителя играли с учениками в волейбол, мальчишки и девчонки с шумом скатывались по лестнице. «Я бы хотел учиться в этой школе» — сказал Серёжа. На том и порешили.
Утром 19 августа мы с Сережей ехали в пустом троллейбусе по вымершему городу. Но в синагоге было многолюдно: на собеседование пришла целая толпа родителей с детьми, и к тому же ещё прибыла группа свидетелей Иеговы с хоругвями –защищать «народ книги» на случай брожений и эксцессов. Свидетелей поблагодарили, успокоили и уговорили вернуться по домам, а к нам обратился тогдашний директор школы Марк Давидович Груберг: «Евреи! На город идут танки, и мы вас в таком количестве не ожидали. Поэтому те, чьи фамилии начинаются с буквы «П» и далее по алфавиту, отправляйтесь погулять и возвращайтеь к двум часам, а мы сейчас займемся теми, у кого от A до O…”

Поступив в школу при синагоге, Серёжа перебрался жить в “Шарманку” (на Лермонтовский проспект с Московского было всё-таки легче добраться, чем с Гражданки), и стал постепенно включаться в наши игры.
А я, в свою очередь, постепенно втягивалась в его занятия: читала его учебник по еврейской истории, учила иврит – и даже поставила с его одноклассниками пуримшпиль.
На курсы иврита в помещении лектории на Литейном ходила со мной и Оля – она готовилась к отъезду в Израиль вместе со своими четырьмя детьми – в очередях за продуктами в Питере страсти были накалены так, что ее удостоверение многодетной матери вызывало негодование…
После Утрехта с актерами пришлось расстаться, потому что платить им зарплату было попросту нечем. Дальше мы показывали только кинематы – один раз в неделю по воскресеньям набиралось публики на пол-зала.
Мы завели шабаты — предлог собрать и накормить «близкий круг» вне зависимости от национальности и религиозной принадлежности. Подготовка к ним начиналось за день: с утра я занимала очередь в овощной, а час или два спустя ко мне присоединялся Эд с большим прорезиненным рюкзаком. В этот рюкзак нам «отпускали» 10 кг гнилой картошки, 5 кг гнилой морковки, 5 кг гнилой свеклы пополам с грязью. После чистки от этой горы оставалось две кастрюльки овощей.
Потом мы ехали в единственный в городе рыбный, в котором ещё водилась рыба – на Невский проспект напротив улицы Желябова, где суровые женщины в прорезиненных фартуках рубили топорами блоки мороженного хека. Отстояв ещё час в сердитой очереди, мы получали свои два кило («отпускали» по килограмму на человека), и грузили их в многократно использованный полиэтиленовый мешок. В метро хек, состоявший наполовину из льда, начинал потихоньку выливаться из пакета, и, стоя в плотной толпе, нужно было исхитриться не испачкать соседей.
Участники посиделок тоже старались: кому-то удалось добыть килограмм макарон, кому-то – пакет сахара. Подруга, которая работала в областном управлении культуры, получала талончики в закрытый распределитель, где можно было купить пшено – и оно шло в закрома «Шарманки».
Эд несколько раз за день наведывался в булочную, чтобы не упустить момент, когда привезут хлеб – его расхватывали за час, и всё остальное время полки зияли пустотой.
Как-то летом в соседнем парке Победы мы насобирали щавель на зеленый борщ, а осенью один из прилепившихся к нам постоянных зрителей раздобыл несколько кочанов капусты с колхозного поля. Дважды нам привалила настоящая удача – райисполком получил большую партию гуманитарной помощи -и чтобы не светиться перед зоркой демократической общественностью, использовал в качестве закрытого распределителя фойе Шарманки. Нам достался «процент» — трехлитровые бутылки подсолнечного масла, тёплые куртки и зубная паста.
Сережа вспомнил деталь (по-видимому, из последнего года в Шарманке) – кто-то подарил нам маленький электрический гриль – мы делали в нем горячие бутерброды, а иногда и просто поджаривали хлеб с двух сторон, — и это воспринималось как настоящий пир.
в 1992м, спектакль сочинил и показал Сергей Дрейден. В диалоге с тремя кинематами «Пролетарского привета» он рассказал/спел/пробормал/ станцевал воспоминания своего детства – под стать своей замечательной наивной живописи, которую мы выставили в фойе театра. Репетиции этого полу-импровизированного пластического монолога, в которых мы принимали участие как операторы света/звука/кинематов, были восхитительным приключением, на десятилетие опередившим тогдашнее театральное время. К сожалению, пришедшая на премьеру Алла Соколова высказала суждение настолько резкое, что продолжать свои опыты в «Шарманке» Сергей не стал…
Эд продолжал работать в своей мастерской – как раз после он сделал один из самых лучших своих кинематов – «Время крыс», а потом «Никодима», к которому мы с помощью Аркадия Нирмана записали фонограмму (я – за бодренькую птичку, Эд – за Никодима)
Мама Эда, Лидия Александровна, вдруг сильно постарела… она часто сидела перед цветным телевизором (немыслимая роскошь по тем временам — подарок Эда с единственной продажи его деревянной скульптуры — большого женского торса в соблазнительной позе, который увезли с собой какие-то туристы, намереваясь использовать в качестве сиденья на средиземноморской даче). По телевизору крутили документальный сериал об истории Израиля, и Лидия Александровна приговаривала: «Это же всё с моим братом было, а я и не знала! Они у меня жизнь украли!» После одной из серий она обернулась к нам и сказала Эду: “Я знаю, пока я жива, ты не можешь уехать. Но когда меня не станет, уезжай из этой страны. Они украли у меня семью. Я не могу им этого простить. Уезжай!”
В мае 1992ого у неё обнаружили неоперабельный рак. Она уже несколько лет передвигалась с трудом даже по квартире, и не выходила никуда дальше двора, и мы с Эдом и Альбертом решили, что было бы хорошо вывезти её на природу. Борису Понизовскому прислали в это время сразу две современные инвалидные коляски – лёгкие, складные – не чета громоздким и неподъемным чудовищам отечественного производства. Боря предложил нам взять одну из них во временное пользование – и на машине Алика мы свозили её в Пушкин и Птергоф, прокатили по Летнему саду и каналу Грибоедова. Она плакала – от счастья, от нахлынувших воспоминаний. На четыре месяца процесс остановился – но осенью всё покатилось быстро под гору, и Эд уже старался надолго не отлучаться от неё.
Ее не стало в феврале 1993. Мы отпевали ее в огромной пустой синагоге на старом еврейском кладбище, построенной в те времена, от которых остался черный мраморный лес роскошных памятников и громких имен. Штукатурка осыпалась и краска облезла, а следы бесконечных протечек слились в замысловатый ковер на потолке. Но сгорбленный кантор, давно потерявший счет своим годам, затянул “Эль маале рахамим” – и стены откликнулись таким мощным эхом, как будто хор призраков только и дожидался этого момента много-много лет.
Через пару недель нам официально сообщили о том, что райисполком не может больше поддерживать театр, предоставляя ему помещение бесплатно, и впредь нам предстоит платить аренду, в разы превышавшую наши скромные доходы, а в частной беседе посоветовали уехать туда, где живут наши родственники.
Почти одновременно пришло неожиданное приглашение на выставку в Лейпциге. Выбора не было – мы погрузили в присланный грузовик все кинематы и нашу полусамодельную аппаратуру и уехали, зная, что возвращаться нам некуда.
Через несколько месяцев Эд встретился со своим дядей в Тель-Авиве.
